TRANSLATION IN ENGLISH
Предыдущая акция, на которой мне посчастливилось побывать, называлась «Снятие красной обмотки». Она произвела на меня такое глубокое, взрывное впечатление, что намерение как-то зафиксировать, заземлить полученный опыт в вербальной форме до сих пор наталкивается на инстинктивное внутреннее сопротивление. Для себя я обозначаю эту акцию как «энергетическую». В сущности было то же, что и всегда — из каких-то разрозненных «кусочков бреда» выстроилось симфоническое пространственно-временное переживание, очевидно не имеющее ничего общего с задействованной в событии предметностью. Только, быть может, «кусочки» особенно откровенно признались на этот раз в своей никчемности и ничтожности, а переживание, наоборот, получилось каким-то особенно эпическим, триумфальным. Когда, после мучительного барахтанья в непролазном лесном снегу, мы оказались на месте, среди накрытого плутораметровыми сугробами бурелома, и когда наконец «все завертелось» — абсурдные бирюльки, абсурдные мультипликационные звуки — в эту «бескрайнюю тишину лесную» вместе со звуками вдруг проникли теплые солнечные лучи и легкие дуновения ветра, сбрасывавшие с вершин снежные шапки и заставлявшие снег играть со светом. Мизансцена претерпела «нетелесную трансформацию» и решительно перешла в тональность сна, онейрического видéния. В охватившее участников и зрителей состояние «племенного транса» предельно органично вписалось решение (принятое, кажется, Кузькиным) начать жечь на снегу костер из остатков засохшей ёлки. Пламя создавало эффект «света на свете», который в моем внутреннем дискурсе давно стал чем-то вроде сквозной метафоры деятельности КД. В общем, все было так хорошо, что вроде бы и незачем описывать словами.
В акции «Передача иконы Паниткову» также фигурировал «свет на свете», напоминающий знаменитое диогеновское «Ищу человека», однако событийно-психологический горизонт был совершенно иным. В тот день случилось резкое похолодание, над монументальными эспланадами ВДНХ носился ледяной, почти ураганный ветер, как будто протащивший перед этим свое лоно по всем безжизненным просторам Арктики. Я хотел надеть зимнюю куртку (Оксана предупредила меня о надвигающейся стуже), и уже было надел, однако инерция предыдущих теплых деньков взяла вверх, и, уже стоя на пороге квартиры, я сменил зимнюю куртку на легкую весеннюю. В результате чувственно-созерцательное измерение события оказалось до предела редуцированным, «анестезированным» метеорологической заморозкой, и в восприятии акции возобладал символический ракурс, хотя и сильно опосредованный эстетикой.
Эта «победа символического» объяснялась еще и тем, что накануне в нашей архитектурной школе МАРШ состоялся творческий вечер Ирины Кориной, после которого я почувствовал себя родившимся заново в каком-то новом поэтическом мире. Если использовать для краткости известную и никогда особенно не радовавшую меня теоретическую конструкцию Бориса Гройса, то можно сказать, что Кориной в ее инсталляциях удается с какой-то неподражаемой мощью вскрывать «сакральность профанного» — глубинную нежность и ангельскую чистоту культурного идиотизма. С другой стороны, сам творческий жест художника предстает в рамках такой стратегии как самоубийственно-самоотверженный кеносис, радикальнейшее нисхождение, «самопрофанация сакрального» (точнее, самопрофанация жреца-творца). Причем то, что получается у Кориной, на мой взгляд, неизмеримо тоньше и в то же время универсальнее всех предыдущих попыток искусства спускаться в «ад повседневности» — от всевозможных разновидностей поп-арта до слишком «плакатных» кинических выступлений Кулика в роли собаки. Наверное, так получается потому, что Корина захватывает — и приводит к апокатастасису — не только сферу отношений и репрезентаций, но и, скажем так, всю техническую, бытовую, совершенно «беспонтовую» предметность, сплавленную до неразличимости с «природой» (которая на текущем этапе уже полностью интериоризирована человеком) — т.е. всю ту косную материальность, которой никто раньше не давал ни слова, ни шанса на спасение. Как бы то ни было, с того памятного вечера я переселился в иной мир, представляющий собой одну бескрайнюю и тотальную инсталляцию Кориной, где каждый мелкий фрагмент уже стал драгоценной частью Небесного Иерусалима. В таком вот настроении — с изумлением рассматривая окружавшую меня со всех сторон «воскресшую», «восстановленную» действительность — я шел на акцию, и тут, ко всему прочему, где-то на середине пути от станции метро к входному порталу ВДНХ меня нагнала Корина собственной персоной, быстро передвигавшаяся, как и накануне, с помощью небольшого складного самоката. Затем, когда мы, беседуя, подошли к аркам главного входа и присоединились к ожидавшей там группе зрителей, она показала мне бледно красные «подпалины» на декоративном рельефе портала, свидетельствовавшие о том, что один из цветных прожекторов ночной подсветки остался включенным, — хотя было совершенно светло (14.00) и, соответственно, требовалась крайне изощренная наблюдательность, чтобы обнаружить эту пустую растрату электроэнергии. Этот «невидимый» свет прожектора оказался предвестием, прообразом фонаря, использованного КД в сценарии акции.
Второй важный контекст, определивший мою реакцию на «Передачу иконы», — это ситуация моих отношений с Николаем Семеновичем Панитковым, которому в данном сюжете была отведена роль протагониста. Проблема здесь заключается в том, что, с одной стороны, Н.С. — мой крестный, причем вполне определенно содействоваший тому, чтобы я принял крещение именно в РПЦ МП (перед принятием крещения я переживал мучительные колебания по поводу того, к какой именно части разделенной христианской церкви мне следует примкнуть); с другой стороны, Н.С., устойчиво идентифицирующий себя в качестве христианина, на данный момент производит впечатление человека невоцерковленного и даже сознательно сопротивляющегося воцерковлению на почве, как я понимаю, ощущения своего интеллектуально-нравственного превосходства по отношению к верхушке МП и «непросвященной» массе среднестатистических прихожан. Не знаю, справедливо это или нет, но с этим вторым обстоятельством — и шире, с влияним Н.С. на становление моего характера — я связываю тот факт, что мое собственное воцерковление в РПЦ, можно сказать, так и не состоялось и находится под серьезным вопросом. Таким образом, надо мной постоянно висит мрачная тень апостасии в силу действия догматического принципа «вне церкви несть спасения». В то же время все, обращенное «в конфессиональном плане» к Н.С., я склонен рассматривать как обращенное также и ко мне.
Как уже должно быть ясно из вышеизложенного, вся траектория моей интеллектуально-психологической «регистрации» события на ВДНХ была априори детерминирована тектоническим процессом схождения и соединения двух перечисленных контекстов — «апокатастасического» контекста Кориной и «апостасического» контекста Паниткова. Тот факт, что в центре сюжета акции оказалась икона Спаса Нерукотворного, стал для меня в первую очередь напоминанием о том, что именно Иисус Христос есть реальное олицетворение полного — причем не только доктринального, но и практического, действенного — кеносиса, т.е. максимально возможной самоотдачи, которая преобразует, восстанавливает мир, выводя его из поврежденного грехом, оскверненного состояния. Присутствие этой иконы выглядело очень уместным на территории архитектурного комплекса ВДНХ, который изначально представлял собой что-то вроде колоссального языческого капища, и, кроме того, после распада СССР был повсеместно «изъеден» образностью еще более пагубного, порой совсем уже адского толка — ярким примером явлений последнего типа может служить находившийся поблизости от места проведения акции загон с «оживленными» средствами механики уродливыми, кровожадными доисторическими монстрами, пожирающими друг друга и издающими унылые, протяжные, наполенные чувством космической безысходности стоны. Когда же по ходу реализации сценария выяснилось, что сюжетным каркасом акции является «передача иконы Паниткову», на ассамблее моего ума была достигнута некая «вселенская конкорданция» — гармоническое соединение экзистенициального контекста (коринского) и духовно-родового (панитковского). В том смысле, что сутью спасительного церковного общения является практика смирения и удержание ума в ориентации на абсолют как реальность максимально возможного кеносиса. Не исключено, что это событие следует трактовать как признак существования Невидимой церкви, к которой по праву относится входящий в Никейско-Константинопольский Символ Веры эпитет «единая, святая, соборная и апостольсткая». Так «невидимый свет» постепенно развился до метафоры «невидимой церкви».
Возникла, правда, и еще одна, одновременно результирующая и трансгрессивная линия интерпретации, связанная с раздачей зрителям зеркал и с буддийским принципом «анатман». Важность раздачи зеркал как элемента акции была подчеркнута ярким событием, случившимся под занавес в рамках канонического «пустого действия», — а именно медленным проездом по аллее, расположенной неподалеку от акционной площадки, оранжевого моторизованного павильона с огромной надписью «КРИВЫЕ ЗЕРКАЛА». Аллея была отгорожена от зрителей живой изгородью из баскета, так что мы не могли видеть колеса этого мобильного сооружения, и получилось, что в поле нашего зрения проплыла только надпись — как бы свободно перемещающийся в пространстве текст. «Зеркальная» линия, зародившаяся уже в порядке постериорной рефлексии, пролила некоторый дополнительный свет на загадочную природу человеческого сознания. Как известно, камнем преткновения в развитии современной математики и логики является понятие «множества всех множеств». Признание его чем-то существующим (даже чисто теоретически) ведет к неразрешимым парадоксам, а признание его несуществующим препятствует ясной и окончательной формализации логических аксиом. Одним из парадоксов, всплывающих в связи с понятием «множеста всех множеств» является т.н. парадокс Рассела (которого, apropos, часто сравнивают с кэролловским Болванщиком в графическом исполнении Тенниэла). Наиболее распространенная версия формулировки парадокса Рассела — «парадокс брадобрея»: если брадобрею поручено брить всех, кто не бреет себя сам, то должен ли он брить себя самого? Линия эпистемологических откровений, объединяющая принцип «максимального кеносиса», зеркальность и буддийскую трилакшану, отталкивается от простого рассуждения, согласно которому брадобрей, желая приступить к бритью самого себя, не может этого сделать (качественно, достоверно), не воспользовавшись для решения этой задачи зеркалом. С помощью зеркала он может «опредметить» самого себя, но кого он в таком случае бреет — себя или свое отражение? По какую сторону от поверхности зеркала «он сам» в этот момент находится? В применении к логике и теории множеств: если мы пытаемся охватить в акте опредмечиванивания всё, включая самих себя, и таким образом создать «множество всех множеств», то, как демонстрирует история с брадобреем, этому устремлению непременно сопутствует растождествление между «собой опредмечивающим» и «собой опредмечиваемым». Можно также сказать, что появление на сцене зеркала удваивает мир как гипотетическое «множество всех множеств», а когда миров становится два, то ни один из них уже не может претендовать на статус «истинного», в том числе и с чисто логической точки зрения (или а, или не-а; закон исключения третьего). Вот эта недостижимость самотождественности, неразрывно связанная с выявленной Гуссерлем интенциональностью человеческого сознания, и лежит в основе, как я теперь понимаю, отрицания буддизмом категории индивидуальной и субстанциональной души — «атман». Получается, в частности, что техническое построение искусственного интеллекта, в полном смысле подобного человеческому, абсолютно невозможно, поскольку живой человеческий интеллект никогда не является полностью «частью мира» — то есть чем-то, что можно теоретически опредметить, смоделировать и изготовить, — но вместо этого он существенным, непреодолимым образом растянут, размазан по «не имеющей толщины» поверхности зеркала, по непрерывно и всюду возникающей внутренней границе предметного мира. И именно в момент «максимального охвата», то есть максимально исчерпывающего понимания и, стало быть, максимального кеносиса, ум неминуемо оказывается дестабилизированным, осциллирующим между «множеством всех множеств» (тотальным утверждением) и его зеркальным двойником, то есть его отрицанием, «тотальной негацией». Единственным способом существования развитого человеческого ума становится поэтому всеохватывающая диалектика, то есть непрерывное скольжение по фиктивно-реальной внутренней границе, тончайшему водоразделу между двумя темными безднами — действительностью и ее отражением.
Остается добавить, что с такого рода рискованным состоянием «балансирующего канатоходца» отчетливо ассоциируется одна из популярных внутриконтекстуальных расшифровок фамилии «Панитков» — «идущий по нитке».