БЕЛЫЙ ТЕКСТ НА ЧЕРНОМ ФОНЕ
ЧЕРНЫЙ ТЕКСТ НА БЕЛОМ ФОНЕ

ТОТАРТ

Наталья Абалакова

За отсутствием основания для сравнения…

Опасные наклонности. Кровосмешение дискурсов.

На экране лицо одного, а голос другого. Изрекаемое этим, уже никому не принадлежащим голосом, словно “сухой жар ладони” несуществующего тела, создано не имеющим пола существом, вычислительной машиной; возникают фразы, слова, осколки слов, созданные железом, машиной без имени, вешающей от имени Пишущего имени, создающей невозможное, неисследимое, непостижимое. Проговаривающийся язык, выбалтывающий все подряд, полубог-получеловек, вырвавшийся ex machina сгусток недостоверности и околичностей, тело, лишенное “сухого жара”, распавшееся на синтагмы, словарь потерянных смыслов и их следов, имя чему легион. Мои губы силились выговорить:

А я естественные гнал покоев лая еле плохо что слышалось в неведении всех сил

Я даже дышал бывало выиграть на нее дом северный по направлению семейных и тенистых двадцати

Я не гнал отца и плохо судя подвел от радости колонны замочить когда водку примет

Полный экивоков, двусмысленностей и недомолвок, возникший на “передовой линии письма” из машины “биографической” линии Большого Русского текста, этот монстр победоносно двигался навстречу собственному уничтожению.

Мои губы-синтагмы шевелились, призванные взывать, пленять, завораживать, обещать и обманывать.

На голове наушники, спустившиеся свыше как небесное знамение и мертвой хваткой сдавившие виски; в них звучит разрезанный на сто кусочков Большой Русский Текст; лживые уста мои кривятся по линии разреза, повторяя эти движения, изрыгая хулу на Закон, Свет и Порядок:

Березовая больно неба голубые и трудно гонят заунывный деготь неусыпной прохладой…

в отсутствии мер, цели смысла.

Повторяя эти слова, словно опять “записывая их”, я пытаюсь придать своему голосу оттенок, глазам сияние, а словам – смысл.

От стоявшего напротив объектива камеры я испытываю ни с чем не сравнимое ощущение, словно меня втягивает в свою утробу гигантский удав, обращая в цифры мои морщинки вокруг глаз, пятна и неровности кожи, родинку на правой щеке; незамысловатый ландшафт женского лица исчезает в стволе зеркала-камеры-убийцы, распадаясь на сотни отдельных осколков; оцифрованный голос, след моего голоса, осколок моего голоса, теряясь в электронных пейзажах Большого Русского Текста, движется навстречу собственной смерти, затаившейся в неопределенном пространстве между прожитым и записанным.

Возвращаясь немного назад. Возможно, для кого-то было мечтой “умереть в Париже”. Моей же мечтой, в этом месте, было только выжить. Выжить любой ценой! Вот так однажды я оказалась в смертельно опасной близости от Большого Французского Текста; мой же язык-синтагма – оказался совершенно бесполезен как орган речи, и “отрезан” как средство коммуникации. В недрах тела Текста Русского, встречается некий “блуждающий” и не лишенный садистического сладострастия образ текстового человека “без языка”, который вполне благополучно существует вместе со своим отрезанным, прямо-таки отринутым от собственного тела, а тем самым и от тела Большого Русского Текста - органом, малым, но крайне необходимым и зловредным, как все неизбежное в этом мире, удобопреклонным к добру и злу, и, стало быть, двойственным по своей природе. Образ этот “без языка”, введенный в Большой Русский Текст одним известным писателем XIX века, однажды пустился в полное опасностей и приключений путешествие, пересек океан и оказался в некоем состоянии отсутствия-присутствия-органа-синтагмы речи в открытом (правда, задолго до и не им) обществе братьев. Образ этого Одиссея отрезанного языка, воплотившего в себе еще один “бродячий сюжет”, известен с незапамятных времен; это образ пары, грамматиста и морехода – он таился под текстом яркой обложки дешевого издания, на котором огромными буквами значилось название вышеупомянутого сочинения: «Без языка» и имя автора. Вполне возможно, что когда-то на этот образ в памяти моей наложился еще один ужас - сочиненный и напечатанный на деньги партии - опус, носивший не менее “заразное” с точки зрения лингвистических феноменов название: «Город желтого дьявола».Поэтому небольшое бытовое неудобство, с помощью этой двойной контаминации окружающего пожизненно меня Большого Русского текста, таким образом, достигло катастрофических размеров: означаемого довольно внушительного вида, скажем об этом прямо, и превратилось в Эпифеномен, именно – в целую структуру под названием Желтогодьяволасотрезаннымязыком или даже в Отрезанный Язык Желтого Дьявола. Воздвигнувшись на пьедестале и присвоивши себе разом все верховные функции и полномочия, превратился он из еле видной миру синтагмы в довлеющую над всем парадигму, из которой, как от тюрьмы и от сумы, нет другого пути, кроме этого отсутствия пути из непути.

И вот однажды, в этом самом Париже (где выжить надо было любой ценой!), того более, при большой куче денег, совершив несколько поворотов вокруг оси собственной судьбы, я нашла себя в состоянии летучемышьего зависания между Марксом и Капиталом, а точнее на пороге книжного магазина, торгующего Бог знает чем в Латинском квартале, или в пространстве этого создающегося под ударами клавишам пишущей машинки текста, но что уж совершенно точно - на левом берегу, (а так как обратное движение в сторону левого направления сейчас больше соответствует моему расположению писать об этом), моему сконструированному состоянию лица пишущего этот текст, состоянию подобному искусственному неврозу, когда максимальное отдаление отторгнутого органа речи (отрезанного языка) и максимальное приближение к клавише другой, не менее значительной, хотя и окарикатуренной основополагающим псих-просвет учением, части тела – пальца- образует определенное пространство, одновременно обладающего чертами неподвижного центра и скоростной «периферик». Предположим, что в ландшафтной логике исторического центра Большого Французского Текста эта точка, скорее всего, имела место на левом берегу реки, течение которой представляет собой непостижимую загадку: оно каждый день меняло направление. И если такое происходит день ото дня, то уже под конец совсем теряешься в догадках. Ничего не остается, как к ранее существующим «зеркальным дискурсиям» добавить - к быстрому и медленному, светящемуся и несветящемуся - еще левое и правое. Хотя тогда возникает следующий вопрос: для какой реки: пространства или времени?

Человеку даже если в лесах топора туда добраться в половодье прохладных было что в Москву

В Москву! В Москву! Я выхожу из, Бог знает чем, торгующего Храма Большого Французского Текста и иду в зоопарк к клетке, с постоянно бегающим по кругу волком, смотрю на зверя, стараюсь встретиться с ним взглядом; от него меня надежно защищает двойной забор из толстой стальной решетки и защитной высокопрочной сетки. Зверю что до моих сияющих глаз? Он занят куском мяса. В моих руках книга.

Я оказываюсь на садовой скамейке и, собравшись с духом, пытаюсь стать неким считывающим устройством, штуковиной, “женской идентичностью”, то, что французы называют «machin », чтобы прямо сейчас начать читать “как женщина”.

Кровожадно бросаюсь в текст, стараясь не упустить ни малейшего оттенка, самого процесса создания этого оттенка, только этого, и именно этого, оттенка, единственного, невозможного, существующего, возможно, только сейчас, когда я пишу об этом. Существующего только для меня - непрочный и эфемерный оттенок, готовый исчезнуть, как только я перестану об этом писать. Я ничего не замечаю и не слышу вокруг; я как зверь в клетке, занята своим куском мяса, читаю-перечитываю текст, не улавливая ни одной мысли, ни намека на мысль, читаю и перечитываю, губы мои шевелятся, они наслаждаются непроизнесенными звуками и отсутствующим смыслом, его отсутствующим наличием, темным и невыразимым как сам образ совершенства, или истины, которая всегда скрыта, блеклая, неопределенная, неразличимая, безразличная и чуждая самой себе, как и я, пишущая в эту минуту о прочитываемом на садовой скамейке тексте, когда я, превратившись в считывающее устройство, спровоцировав искусственный невроз, и таким образом, поставив себя, machin , штуковину в некоторую точку, означающую максимальное приближение и максимальное отдаление от текста “Дневника …”, читаемого на скамейке Люксембургского сада. В конце концов, я встаю, кладу книгу в рюкзак, и отпихиваю ногой, обутой в солдатский ботинок, ставшую уже ненужной оболочку, можно сказать совлекаю с себя ризу “женской идентичности”. Как всегда в таких случаях, глаза мои беспредметно сияют. Женщине – читать как женщина. Если бы меня сейчас начали пытать, я бы не вспомнила ни строчки.

Рапидом двигаюсь я по Латинскому кварталу, в моих ушах звучат вопли замученных и заученных во имя Великого Пути Культуры недоумков и грешников (тех, кто с этой культурой не шли в ногу, так как слышали «другой барабан»), звуки этого марша, также рапидом, постепенно стихают, мое же тело, опять в порыве сострадания к павшим жертвам, костями которых вымощены подвалы и полки всех библиотек и книгохранилищ мира; тело мое, пытаясь вырваться из пространственной ловушки рапида, ногой, обутой в солдатский ботинок, открывает дверь само себе и тотчас оказывается в книжном магазине, торгующим Бог знает чем. Тело мое подходит к полке, берет книгу, затем – к кассе, сдачу – не считая в карман, замирает на пороге – глазам возвращается опасное сияние, губы-синтагмы улыбаются, они, как всегда лгут: «До свидания!», (которого никогда не будет), наконец, мои ботинки выбираются из Храма Большого Французского Текста. За закрытой дверью грохот падающих полок и звон разбитого стекла. (Снимать с предельной резкостью при максимальном освещении).

Солнце дыма барабанов держит туч разорванных из прямо шаткие плывет широко.

А в это время мои волшебные ботинки уже несли меня в Берлин.

Если на секунду представить себя единственным созерцателем несуществующего пейзажа, возникающего сейчас под моей кисточкой из колонкового волоса, и слабо разведенной берлинской лазури с вкраплениями сажи и охры, рисуемое становилось монотонным, ничего выдающегося собой не представляющим местом, типичного немецкого ландшафта, постепенно переходящего под движением моей кисти на белую поверхность бумаги: небольшая заводь, полузатопленная лодка, жухлая осока и камыш, серое небо, отражающееся в такого же цвета воде. Этот обычный рисунок акварелью, лишенный всякой оригинальности, невыразительный, этот придуманный образ несуществующего пейзажа, однако, обладал чем-то совершенно особым, в нем присутствовало трудно объяснимое очарование самого заброшенного места на земле. Что-то ведь заставило меня, несмотря на плохую погоду, снять с пальцев кожаные перчатки, опуститься всем телом на холодный берег, этот поросший выцветшей травой склон, с которого хорошо был виден именно этот вид, пейзаж, - частицу всеобщего молчания и покинутости - этой банальности, разом похожей на все банальное в мире, этой воды, с желтоватым оттенком от поднятого со дна ила; она же мне служила для растворения красок и мытья кисти; грязь берлинской лазури, охры и сажи занимались под моей кистью истолкованием цвета воды, формы понурых кустов камыша и жалкой осоки, искажений пространств полузатопленной лодки, так живописная грязь – превращалась в размышление о грязи. Я же сама рисовала этот вид, занимаясь никчемным и не имеющим никакого смысла делом; так готовилось время, возникшее снова сегодня под моими прыгающими по клавишам пишущей машинки пальцам. Этот достопамятный день возник в мельчайших деталях, припомненный вплоть до сумерек, до начавшегося тогда мелкого дождя, из-за чего и акварель осталась недоконченной, в ее незавершенности и содержалось именно то, о чем я сейчас старюсь рассказать: остаток пейзажа, возникший однажды на «биографической» линии моего письма и тотчас же устремившийся навстречу собственному забвению. Рисунок подарен, тайный же умысел этого «дарения» состоял в том, чтобы он до Страшного Суда пребывал в какой-нибудь папке или ящике, в компании столь же ничего не знающих предметов, что годами при уборке перекладываются как вещи, утратившие признаки вещей, не получившие имен, непознанные и непонятные , сайт, скопление утраченных вещей в затерянных пространствах, каждая из которых однажды возникла на «биографической» линии двоих человеческих существ; в момент передачи дара, смене хозяина, при «дарении» никого ни к чему не обязывающем, сам факт которого лишь стал одним из звеньев цепочки слов из вещей, стремящихся к исчезновению, к исчезающему исчезновению биографической вещи, равной цене дохлой буддийской кошки: бесценной и не имеющей цены.

А в это время пресловутые солдатские ботинки, соскользнув с поросшего осенней травой склона, цитировали собственные следы, теряясь в причудливом ритме петель, линий, кругов и эллипсов и прочих тупиков словесности; наконец они добрались до Праги и сейчас кружили по пражским улицам, оставляя на брусчатке Старого города песчинки и соломинки, остатки Большого Пражского Текста.

Возле дома классика в те межеумочные времена с раскрытой книгой на коленях сидел на стуле человек и читал «Дневник…», написанный этим самым классиком. Дневник писался много лет. Человек же читал его в течение суток: при свете дня, ночью он вместе со стулом перемещался под единственный фонарь и продолжал читать. Случай был совершенно скандальный, можно сказать, даже вопиющий, так как, несмотря на то, что Большой Пражский Текст, как и сам классик, в этом доме и городе, однажды, все-таки, родился, однако сейчас никто об этом не хотел вспомнить. Эта маловразумительная история тех межеумочных времен рассказывалась многими жителями Праги, однако, ни одного очного свидетеля истории не находилось, чтобы с достоверностью сказать, какое именно произведение классика читалось, и потому общественное мнение в качестве наиболее приемлемого варианта выбрало (возможно, никогда не существовавший) «Дневник…»

Итак, достоверность, составляющая само “биографическое” вещество, была безнадежно утеряна вместе с Большим Пражским Текстом; даже само стремление восстановить облик читающего оказалось безуспешным: всех, пытающихся вспомнить, кто что видел, в момент жажды восстановления достоверности, охватывала полная амнезия, сами рассказы оказывались противоречивы, какими и могут быть рассказы о рассказах. Постепенно, тем не менее, выкристаллизовывался некий собирательный образ: исполнитель роли общественной совести по отношению к создателю Большого Пражского Текста, конечно, ни на каком стуле у порога дома классик не сидел. Он, естественно, валялся под своей же собственной кроватью с панцирной сеткой, попавшей в это жилище в результате дружбы хозяина с актерами из маленького дивадло-театра, в котором в те межеумочные времена особо просвещенные умы (хотя и большая редкость в театральном мире) знали классика, его творения и даже дом, где тот родился. Общественная совесть валялась под своей же собственной кроватью, вполне театральной; в позвоночнике ее растлевалось контаминированное яблоко Большого Пражского Текста. Соотечественники же видели Желтого Дьявола с отрезанным языком, взывающего к их совести касательно утверждения мемориальной скрижали на стене дома классика. Само событие происходило в течение нескольких секунд, читающий, сидя на стуле, шевелил губами, а тело его рапидом погружалось в недра фургона Штатни Беспечности (местный вариант КГБ), вызванный соотечественниками; вслед за чем из дома классика вынесли кровать с панцирной сеткой, из нее выкатилось контаминированное Большим Пражским Текстом яблоко всего происходящего раздора, откатилось прочь и застряло в решетке водоотводного люка.

В этом городе «Текста с отсутствующей табличкой» сама я превращалась в пса-следопыта, профессионально организованное существо, сканирующее устройство, заблудившееся между числом и цифрой. В который раз, крутясь на одном и том же месте в лабиринте улиц Старого Города, я искала того, к кому следовало бы мне обратиться.

- Где находится?

Я не прошу, я требую ответа, я хочу знать одно, где же находится то место, где можно встретиться с самой собой, комната без дверей и только с одним окном. Я представляю себе, каким может быть вид из окна этой комнаты: старинное кладбище с покосившимися прямоугольными камнями, надписанными полустертыми квадратными буквами. Начертанные когда-то на них имена словно смотрят друг другу в глаза, я читаю эти состоящие только из согласных имена, глазам моим возвращается сияние, а на губах расцветает улыбка сфинкса.

В момент выпадения из описанного культур-парения моя «женская идентичность» затряслась мелкой дрожью, вспомнив, как опять что-то во мне уже не просило, а требовало ответа, ответа на никогда не заданный, но постоянно висящий как топор вопрос, выражающийся в крайней форме сопротивления материала процессу создания текста, и этот, выскальзывающий как песок из часов, не желающий принимать форму, текст, на сей раз в это межеумочное время принявший на себя образ «дыхания костей», этот ускользающий от меня Большой Пражский Текст постоянно возвращал меня к никогда не виденным и не пережитым мной событиям того великого года в безвременном межеумье, когда взбесившееся означаемое ворвалось в пространство Большого Пражского Текста в образе огненного вознесения его исторического настоящего, в то время как будущее, это молчаливое будущее, уже входило в него в виде танковой колонны без опознавательных знаков с потушенными огнями; мое же собственное воображение, уже отрешенное от власти Закона, Порядка и Света, лишенное речи в виде отнятого дара речи, пыталось прокрутить один и тот же фильм, один и тот же сон, начинающийся моим вопросом:

- Где находится?

Мой глаз выхватывает движущиеся губы, тот, кого я спросила ничего не сказал; его ответ был мельканием двадцать пятого кадра: то, что не говорится, - пишется.

Если сейчас я пишу о том, что «в этот момент из крематория на кладбище Пер-Лашез повалил густой черный дым», то это происходит вовсе не потому, что книгой, читаемой мною «как женщиной» на скамейке Люксембургского сада был «Дневник…». Из крематория повалил этот дым потому, что на прилежащей к кладбищу Пер-Лашез улице французские дети ели американское мороженое. Если я сейчас пишу об этих детях, евших на французской улице американское мороженое, то совсем не потому, что рядом с ними за кладбищенской стеной из крематория валил густой черный дым. Французские дети ели американское мороженое, потому что однажды женской рукой был написан вновь Большой Текст «Дневника…» Так, продолжая конструировать образ читающей «женской идентичности», с волчьей кровожадностью набрасывающейся на текст «Дневника…»; я вижу, как этот текст, сорвавшись со своих страниц, свернулся в некий странный объект, наподобие свитка, вытянутого наружу через проделанное отверстие, и принявшего образ космического снаряда, корабля, управляемого из некой воображаемой точки, существующей в моем собственном сознании, которое, поместившись во внутрь этого корабля, содержит в себе изначально и американское мороженое и одинокое культур-парение над домом классика и холодную ночь словоблуда замерзших пальцев на клавишах пишущей машинки в комнате без дверей и только с одним окном, выходящим на кладбище Пер-Лашез.

Мне остается снять и поставить сушиться около настоящего английского камина намокшие во время пражских текстоприключений армейские ботинки, которые снова уже выстукивали походный марш. Я же, оставшись в одних носках, к тому же с огромной дырой на пятке, старалась остаться внутри придуманного мной космического снаряда; я уже даже дала ему имя – Одиссей. Что мешало теперь отправиться мне на поиски дальнейших авантюр, стать самой «бродячим сюжетом», грамматалогом-мореходом, «женской идентичностью», киборгом, путем, движением и целью. Итак, мой шаттл, носящий имя Закона, Порядка и Света, получив команду из… (пусть читатель подставит любое) устремился в глубины вселенной Большого Английского Текста.

Говорят, что некоторые восторженные умы древности тоже имели свое мнение о природе слов и вещей. Текст они представляли себе в виде туманной и неопределенной области, путь в которую вел через туннель, проходящий через центр Земли. Похоже, что трудолюбивые муравьи Большого Английского Текста тоже знали этот путь, в процессе многолетних дискуссий по этому поводу было высказано предположение: если представить себе мой шаттл, в который превратился просверленный и вывернутый свиток в качестве туннеля, то тело мое будет падать внутри него с возрастающей скоростью, но с убывающим ускорением, пока не достигнет центра Земли (т.е. текста), где ускорение равно нулю. После этого скорость его станет уменьшаться, в замедление увеличиваться до тех пор, пока оно не достигнет противоположного конца туннеля. Затем вновь начнется падение к центру…

Сопротивление воздуха, принятое за диалектическое противоречие, является тем самым «сквозь», сквозь которое движется летательный снаряд с моим телом-текстом, заключенным внутри, несущим на себе следы всех препон, преград и препятствий, отражающихся в треснувшем зеркале заднего обзора; слова появляются на бумаге, бумаге, становящейся почти прозрачной от неисчислимого количества написанных и стертых слов, бумаге, на которой под моей рукой проступает, словно знаки, написанные симпатическими чернилами, столько следов, такое разнообразие почерков и начертаний!. Клинопись, квадратные буквы, греческий алфавит и готический шрифт, ревельон революционного текста, алгол и фортран – все эти надписи на одном надгробии; отвернувшись от него, сияние моих глаз выхватывает лишенный модальности текстовой простор сопливо-зеленого моря,летающую башню (сегодня в ней будут курить траву!). Мои глаза гаснут, они становятся бесцветными и плоскими, подобными морскому пейзажу, «дежа вю», лишенному признаков и качеств, фантому, возникшему однажды из сопливо-зеленого моря на моей «биографической» линии, а теперь стремящемуся к полному исчезновению- растворению в прозрачности протертого до дыр листа бумаги; тело мое, мореход-грамматолог опять оказывается в комнате без дверей и с одним окном. Дверь? В конце концов, что она значит for you? И, все-таки, мое собственное тело-текст вывинчивается через это единственное окно и оказывается на морском берегу, отряхивается, словно вылезший из воды пес-следопыт; на горизонте возникает точка, она все приближается, увеличиваясь в размерах, пока на оказывается катером береговой охраны UK на воздушной подушке, он выскакивает из воды и преследует меня по берегу на протяжении нескольких метров. Солдатские ботинки от всего сердца дают тягу, скользя по белесоватой гальке откоса, выносят меня на дорогу. Огромного роста верзила, весь растатуированный под дракона, осведомляется конфиденциальным тоном:

- Are you lost?

- ДА, - говорю я. - I am lost.

Я тяжело дышу, словно выброшенная на берег рыба, оказавшаяся случайно на передовой линии письма. Растатуированный туземец Большого Английского Текста улыбается растроганной улыбкой, тающей в воздухе как дым его честерфилдской сигареты.


Пагубные предрасположения. В лабиринте Ариадны .

Прорвавшись сквозь опаснейший участок пути моей “биографической” линии письма, я опять оказалась в состоянии летучемышьего зависаниямежду этим письмом и собственной историей. Если из вышеизложенного становится ясно, как сконструированная мною «женская идентичность», читает, пишет, рисует, то проблемой этого текста-исследования будет: как же она видит?

Мои пальцы держат нить, камера-ловушка вбирает эту нить в свое цифровое чрево, пряжа, пройдя все электронные мытарства, появляется снова на экране в виде тонкой световой полоски на темном фоне, подобно тонкому лучу. Превращенная в световую линию картина, просто картина, любая картина, ставшая высказыванием, не имеющим автора, порождающим и уничтожающим самое себя; в этом луче переплетения ткани, следы грунта, карандашного рисунка, лака, перекрывающих друг друга красочных слоев-следов прикосновения к холсту кисти, переходы цвета – палимпсест, история которого началась неизвестно когда и превратилась в постоянно возобновляющееся событие, жаждущее расшифровки, прочтения; послание и завещание, секрет ящика Пандоры с утерянным ключом. Я считываю со скоростью сканера некогда самой же придуманные и услышанные слова; я сражаюсь с ними, иногда меня охватывает желание взять в руки хлыст и хлестать им эти слова, я хочу рассказать об этом всем, я остервенело тружусь, а все прочие лишь полуприсутствуют, с недоумением смотрят на меня, словно я нахожусь в каком-то опьянении, не принадлежа ни небу, ни земле. С ними, полуприсутствующими мне хочется говорить темными, не знающими родства словами, о том, как звучит снег, нарисованный в правом нижнем углу моей нити-картины, о том, как трудно раскрыть рот и произнести первое слово, когда вместо слова «жопа», у меня вырывается «бесчеловечность», как трудно рассказать им о том, что занесенный над тобой топор может быть зн а ком, а может быть просто знак о м с…

Развернутый текст лежит передо мной как распластанная рыба на разделочной доске; удар ножа - он уплощается, превращаясь в линию светового движения на темном экране, порыв насилия над вещами обращается в слова, вместо «бесчеловечность» остается лишь «бес…». Мои губы-синтагма, не признающие родства с порождаемыми ими словами, беззвучно движутся вслед за световым лучом.

Первая попытка «видеть как женщина» обернулась кинематографически беспросветным делом.

Но мои армейские ботинки, увлекаемые, словно гамельнские крысы и их детеныши , флейтой, раскручивающейся на экране нитью, тащат меня дальше, в глубину множества слов этой разбегающейся вселенной, состоящей из слов. Монтажный рывок, и на экране крупным планом: «КИНО ДОЛЖНЫ СНИМАТЬ СУМАСШЕДШИЕ» - от этого у меня перехватывает дыхание.

Итак, я чистила селедку и думала о том, что теперь отделаться от этого запаха не помогут даже лучшие духи. Вспоминая вчерашнепроведенный день, моя мысль все время возвращалась к полутемному переулку, по которому катил трамвай, что уже само по себе не вызывало приятных ассоциаций. Слабоосвещенное здание, похожее одновременно на баню и на тюрьму, у дверей – толпа. Снег, вроде бы, только что выпал, но непонятно, весна или осень. Из дверей выходит кто-то патлатый в красном одеянии, в котором я с ужасом узнаю собственный купальный халат; он приглашает всех войти. Толпа проходит по длинному коридору, почему-то облицованному кафелем, из под потолка бьет яркий свет, но вскоре окружающее пространство принимает все более общественно безопасный вид. Однако учитывая подвальность и отсутствие окон, я все-таки стараюсь запомнить, где дверь. В какой-то комнате, более похожей на кутузку, чем на что-либо другое, нам велели снять пальто, что вконец испортило мне настроение. При раздевании какой-то идиот совершил с точки зрения построения кадра по цветовому признаку совершенно бессмысленную вещь: положил свое серое пальто с красным шарфом рядом с моим коричневым. Впрочем, пусть это остается на его совести. Ну, до чего же много собралось людей! Они стояли или сидели в маленьком зале, на сцене которого в виде занавеса висело золотое одеяло; я уселась на какой-то стул в первом ряду; он подозрительно скрипел и шатался. Ко мне подошел патлатый в моем собственном халате и спросил, согласна ли я выступить и тем самым поучаствовать в событии. Я сразу же согласилась, слабо соображая, в чем, собственно, я должна участвовать, но только попросила меня не снимать, ну уж, в крайнем случае, слабо заметным рапидом.

Сижу я на этом сломанном стуле и думаю: стихи, что ли им почитать? Очевидно, вскоре от духоты, громкой музыки и запаха травки, я немного задремала; меня кто-то легонько встряхнул, пора было выходить на сцену. «Ну что бы им такого сказать?».

Косясь на камеру, я никак не могла разойтись на узенькой дорожке с аппаратурой, музыкантами, и несколько раз запнувшись за какие-то шнуры, дождалась полной тишины и спросила их:

- Что вы думаете о…?

На объективе камеры оставалась неснятая крышка, я делала отчаянные знаки камерамену, ослепительно улыбаясь в мертвую диафрагму:

Березовая больно неба голубые и трудно гонят заунывный деготь неусыпной прохладой.

По темному экрану бежит лучевой след, распускается моей улыбкой: девушка-летчик в гермошлеме идет по взлетной полосе в сопровождении двух мужчин, несущих тяжелые сумки с ее барахлом (в сумке, надо полагать, боеголовки или снаряды для «точечных» ударов). Эти снасти понадобятся ей в пикирующем бомбардировщике, летящем от имени открытого общества с широко закрытыми глазами бомбить варваров, которые от голода и неустройства жизни, подобно тексту моей «биографической» линии луча, несутся навстречу собственному уничтожению. Крупным планом: увешанная ревущими детьми молодая афганская мать. Происходит ли это на самом деле ,или этот сон снится молодой летчице, а, может быть, крупным планом молодой матери; обе они снятся солдату, поднявшему к блеклому небу вполне небритое лицо – или это только сон, (где все средства хороши).

Березовая больно неба голубые…

Я пишу тремя цветами в этом небе: ПОСТМОДЕРНИЗМ, половина этого слова должна трястись как в лихорадке; над головами полуприсутствующих поднимается дымок, точнее эвфемизм, «глоток горячего зеленого чая», на сцену выскакивает патлатый, и, не глядя на меня, в зал:

- Ребята, большой винт!

Ну и винтила же я, как винтила я тогда ногами! Мимо меня во весь опор пронеслась камера в сером пальто с развевающимся красным шарфом, на экране мелькнул кафельный коридор, стана - с размаху - успев выставить руки – вперед - полный свет - красный шарф на белом кафеле - как рана на бедре Большого кино Шведского Текста.

Со всех сторон топот, выскакиваю на улицу, успеваю обернуться, вижу, как изо всех окон первого этажа выскакивают, только что сидевшие в зале, люди. Сажусь в сразу же подъехавший трамвай, вспоминаю, что в последний момент столкнулась у входной двери со знакомой фигурой в моем купальном халате, едва заметным рапидом это двигалось навстречу мне и играло на лире, похожей на деревянное сиденье от унитаза. Сразу же подъехавший трамвай, увозя меня прочь, постепенно превращается в белый луч на темном экране, и это световое движение обретает черты совершенно особого ландшафта, в котором, все, что было увидено, отснято, записано и названо, постепенно стирается и оказывается следом и остатком.

Означало ли это движение нити в пустоте отсутствующие ответы на незаданные вопросы, или так разъялся, разложился текст под воздействием контаминированного яблока, или единый ум под воздействием эвфемизма, неизменного спутника лабиринта и летающей башни, с заключенным в ней телом-спутником-цифровым саваном? Сказать по этому поводу что-нибудь трудно, тем более, что создатель Большого Пражского Текста о контаминированном яблоке давно умер, а несознательные соотечественники не утрудили себя вспомнить о том, что он когда-то жил. Но даже, если бы он не умер, его вряд ли мог заинтересовать остаток какого-то ненаписанного текста, который сейчас валялся у моих ног в виде грязных страничек, вырванных из школьной тетради и исписанных моим почерком. Я носком туфли на высоком каблуке ворошу этот мусор: некоторые слова еще можно прочесть… подтеки на бумаге вполне могли быть кем-то оброненными, а ныне высохшими слезами… при этом стоит чертовский мороз, из-за чего в небе всходят сразу две радуги. Одновременно с этим сверхприродным явлением в близлежащем поле, или регистре, встретились друг с другом мои армейские ботинки и остроносые туфельки. Можно даже сказать, что не встретились, а «повстречались», хотя никто не может определенно утверждать, что они до этого с разных сторон моей биографии двигались навстречу друг другу по полю, или регистру Большого Русского Текста деревни Погорелово, фантастише Барок. В тот момент, когда их перевернутое изображение попало на сетчатку моего глаза, они просто стояли в вышеупомянутом регистре, правда, почему-то были связаны единым шнурком. Больше «ничего такого» во всей округе не наблюдалось. Разве что две радуги в небе, но и они постепенно тускнели, пока не исчезли совсем.

В этом эпизоде, соответствующему небольшому узелку, непонятно как оказавшемуся на линии движущейся нити, мне все-таки удалось «разъять» этот до навязчивости часто употребляющийся в тексте предмет, сомнительную фигуру речи, предмет, состоящий из двух частей, однако, в контексте всего вышеизложенного образующий единое; однако в таком прочтении для ленностных умов остается искушение сделать из просто транспортного средства доспехи фаллической матери, что было бы поверхностно и несправедливо: единое целое сейчас преодолевало последний остаток пути, ведущего к разрыву нити, бегущей по темному экрану; в пространстве письма на «автобиографической» линии, эта точка, оказавшаяся как «глоток горячего зеленого чая» между землей и небом выглядела банальным предметом - ведром, кипевшим на газовой горелке кухонной плиты, в котором по частям окрашивался триколор, предназначенный в собственное время еще несуществующего текста, взмыть в блеклое небо незваным гостем в чужом пиру; сам же процесс окрашивания являлся вполне распространенным в жизни явлением, когда высокое и низкое соотносится, а бытие и небытие порождают друг друга. С известной натяжкой можно сказать, что этот незваный, хуже татарина, текст, смог возникнуть лишь таким образом: сочетание огня, воды, кипения, краски, ткани творили неподдающийся прочтению текст, своеобразный иероглиф, на время утративший все привычные качества - слово еще не стало словом, вещь не превратилась в вещь. На газовой горелке в ведре возникало значение отцовской власти и дочерней почтительности; кипение предмета, в буквальном смысле (трижды - каждая окрашенная полоса – отдельно) создающее себя из ничего, скорее всего, не является собственной целью, а лишь путем. И, как на всяком пути, препятствия возникающие не заставили себя ждать. Извлеченный из воды и высушенный на балконе по частям триколор; разглаженный допотопным утюгом цвет трансцендентного неба внезапно обнаружил небольшой ущерб, нанесенный ткани от крашения, кипячения, выжимания и глажения, и возникший в виде прорехи в однородной ткани: бытие текста проявляло себя в неисчерпаемом разнообразии. Изъян символического был успешно преодолен с помощью вытянутых из самой ткани небесной голубизны нитей и искусно вплетенных в ту же самую ткань посредством старинной бисерной иглы. После чего три цвета государственного флага были соединены вместе, символ отцовской власти и дочерней почтительности был торжественно вручен мэру одного из городов, находившегося на южной оконечности Острова Кингдом, который в этот час, находясь в круговороте всеобщего разнообразия явлений жизни, в момент движения светового луча на темном экране, превратился в город Искусств и Ремесел, в Ворота между землей и небом, отеческой любовью и дочерней непочтительностью.

В церемониальном пространстве произошло событие, нарушившее привычное дрожание нити, словно свернувшееся в забежавшее вперед себя время, ничтожная разница между обещанием и обманом. Я же снова слышу свой голос, недремлющий Страж Каменных Ворот, звук, ставший иероглифом:

- В этом месте, в этом вдруг и невзначай возникшем в моей жизни месте, я уже не знаю, откуда я? Из Восточной Европы или из Западной Азии? - Голос мой, произносивший эти слова, как дрожание движущейся нити принадлежал всем и никому из полуприсутствующих: края разорванной нити плавно уходили в разные стороны, постепенно исчезая с темного экрана. Ворота были пройдены, умеющий ступать не оставляет следа. Полуприсутствующие же предстояли: три каменных стопы, сложенные друг с другом, стоунхендж, текст-иероглиф, удвоенный иероглифическим знаком ворот. Пустынный берег, с которого однажды высадился десант-разрушитель слов на землю Закона, Порядка и Света, на землю начала слов и вещей. Я перед ними - железным занавесом театра мира, квадратом, лишенным углов - умеющая ступать, не оставляя следа, умеющая говорить, не запинаясь. Откуда я? Из Восточной Европы или Западной Азии? Кто я для Острова Кингдом? Будущая книга, ландшафт, равный утрате, порче, прорехе в трансцендентном небе, ловушка островного солнца, текст-иероглиф? Я перед ними - воротами - и текстовое предстояние становится ландшафтом логики, великим, не имеющим углов квадратом, пойманным в ловушку пламенем, огненным драконом, веревкой отеческой любви, связывающей дочернюю непочтительность; слова мои бросаются в атаку от имени, от имени рождения континентов, империй, наций, неизвестных языков. Большой Евразийский Текст, безбрежный, бестелесный и всепроникающий заливает Остров, материнское лицо Серединной Империи, безразличное к будущему и прошлому; здесь и теперь, многомерный текст, прореха на трансцендентного цвета полотнище триколора, иероглиф, написанный учителем каллиграфии собственным отсеченным пальцем, иероглиф, забывший собственное значение для значения людей, это слово вытягивается, длится до бесконечности, как нить, лишенная узелков-слов.

На железном занавесе старинного театра великий священный квадрат, лишенный углов, сам образ пейзажной логики: единое разделяется на два, два порождает три, три обладает всем. Логический пейзаж моей речи обретает очертания Поднебесной, неизреченного слова заики. Недалеко от старинного театра, рядом с проселочной дорогой в незапамятные времена воздвигли предки современников Острова Кингдом святилище, ловушку огненного знака. Сегодня культовый предмет содержался за колючей проволокой, затерянный среди сельских пейзажей «по причине недовольства местных жителей слухами и кривотолками», связанными с поклонниками Первой Природы; ныне одомашненное население не хотело иметь ничего общего с последствиями собственной истории, решившей начать писать себя с конца и распавшейся от этого на множество непрочитываемых наречий. Однако же солнце, ставшее предметом слухов и околичностей, в соответствии с собственным тщательно выверенным драматургическим планом священной истории рано вставало и, преодолев все преграды, воплощалось в священном квадрате, лишенном углов, одинаково безразличное к проискам запретителей и восторгам почитателей, что могло навести только на одну мысль: все совершенно неотразимо и общедоступно. Вместилище же Закона, Порядка и Света, стоунхедж, несмотря на свое присутствие как в Первой, так и теперь, во Второй Природе по прежнему оставался недоступным по причине полной непроходимости проселочной дороги, обмотанной колючей проволокой. В этой небольшой истории ландшафтной логики не хватило бы последней страницы, если бы в момент встречи в воображаемом пространстве текстового разлома, скромно называемым «китайским», прорехи в тексте трансцендентного неба, не возник бы все тот же «блуждающий сюжет», некий персонаж, растатуированный изображением солнечного дракона, потомок как грамматологов, так и мореходов Великой, некогда, Империи; он возник передо мной на покрытом жухлой травой холме, глаза его сияли:

- «Are you lost?

- ДА! I am lost».

Голоса наши звучали истинно и безыскусно. Он протягивает мне руку, и я чувству «сухой жар его ладони».

Здесь у вас так освещало остров яркое а с запада Милосскую да на восток реки Венеру.

Дурное прошлое. Между сефиротом и имагиналом.

С трудом протиснувшись в Ворота, я, возможно, и разгадала, хотя бы отчасти, тайну знака Ворот этих, но тайна самого смысла прохождения Ворот все-таки, оставалась за пределами моего разумения. Само разумение также представлялось отсутствующим, отсутствующим в обоих мирах: ум мой был призван, а тело не могло поднять головы. Голова моя лежала на кровати, а ноги стояли на полу. Мои глаза смотрели на поблекшую кладбищенскую осоку, на полуразрушенный водоем, наполненный мутноватой водой. Рядом, среди вымощенного квадратными каменными плитами и тщательно выметенного дворика в небольшом углублении, почему-то считающемся на Востоке клумбой, росли удивительной красоты чайные розы. Я склоняю над ними свое лицо, чувствую на щеке прохладу их лепестков и тут же, потеряв равновесие, нелепо плюхаюсь на каменные плиты. Голова моя закрывает глаза, кто-то протягивает мне руку: это сторож, он, аккуратно, стараясь избежать шипов, отламывает две розы и отдает их мне. Я кладу их в рюкзак, и, придя в свое жилище, ставлю в стакан. Они рядом с небольшой книжкой. Я открываю наугад:

-…кто, будучи призван, не может поднять головы?

Да, ведь сторож еще пытался угостить меня ягодами тутовника, росшего во дворе мавзолея, сооруженного честь одного великого суфия, на надгробии которого лежала сейчас моя, не желающая подняться, голова. Я думала о том, как сюда приходят прокаженные, как они читают здесь молитвы об исцелении души и тела и при этом дотрагиваются до ветвей именно этого тутовника. До меня начинает доходить, что за белые лоскутки ткани колышутся на высоких деревянных шестах. Другой великий учитель от имени Пишущего имени однажды подвесил собственные великие писания на великих деревьях…

С этой мыслью голова моя, наконец, отрывается от надгробия, а глаза опять сияют.

Я смотрю на дерево тутовника, на лоскутки белой ткани, наполненные всеми мечтами, всеми снами, приснившимися людям с сотворения мира, и, кажется, невозможно представить себе более идеальной картины Великого Текста Мироздания: грезы тутового дерева. Голова же моя лежала при его корнях:

- …кто, будучи призван, не может поднять головы?

Но, как это явствовало из вышеизложенного, голова моя все-таки оторвалась от надгробия и призванный ум вернулся в написанный однажды текст, точнее в одну из самых темных и неопределенных областей этого текста, в дурную бесконечность погружения в другой текст, дыру, дырее всех дыр, в текстовую яму, в пролом, в котором исчезла танковая колонна без опознавательных знаков и с погашенными огнями. В этом разъятом теле текста возник след, остаток некогда процветающего образа мысли – мавзолей и могила святого суфия, где росло тутовое дерево, а, может быть, и не одно; они были увешаны листами какой-то книги, что, очевидно, служило знаком обращения к высшей силе, тем же самым служило мне и мое собственное тело, точнее его голова, оказавшаяся на надгробии суфия; среди жаждущих исцеления могли быть и настоящие прокаженные.

Среди устилавших двор мавзолея каменных плит я замечаю небольшой квадратик земли. Это восточная клумба с кустом чайных роз. В текстовом разломе, в котором исчезла танковая колонна, остались следы, похожие на воспоминания от следов прикосновения влажных лепестков к разгоряченной от солнца щеке.

Хотя, если верить самому разрущаюшемуся тексту, описываемые события происходили в жаркий день среди пустыни, в пределах маленького оазиса смысла, или того, что от этого смысла осталось после того, как однажды танковая колонна с потушенными огнями…

В месте этом во время описываемых событий не было ни капли воды, поэтому, вместо целительной прохлады розовых лепестков, оказавшихся в приятной близости от моей щеки, скорее уместно было бы вспомнить о «сухом жаре ладони», дотронувшейся до моей руки, когда сторож попытался помочь мне подняться с каменных плит. Слово «вода» в этой части текста не употреблялось ни разу, хотя следы ее присутствия имелись в виде тончайшего запаха, исходившего от свеже политой клумбы с чайными розами, и этот запах, безусловно, повлиял на «оттенок» сейчас создаваемого текста. Среди разрушенного текста в этот миг соединения щеки с нежной влажностью розового лепестка раздался кошачий крик белого павлина, возникшего как призрак, и волочившего за собой полувыпавший от жары хвост, который он даже не пытался распустить; от чайных роз, коснувшихся моей щеки, исходил запах падали, – кроме всего прочего, демон, обитающий в этих местах, сотворил еще и мерзких насекомых, что, согласно древним преданиям, губили людей, животных и растения.

Сейчас стебли чайных роз были целиком покрыты этими ужасными тварями, до них было невозможно дотронуться. Насекомые копошились сплошной коричневой массой, отвратительно воняли и лезли вверх по листьям; некоторым удалось даже добраться до цветов.

Теперь, когда я пишу эту страницу, мне кажется, что момент максимального сокрытия смысла, его затемнения (затмения) в описании самого банального и ничего не значащего действия, это всего лишь возможность, которая, однако, вовсе не подтверждает, что данное событие состоялось; всего лишь возможность сокрытия этого смысла, этой тайны, опасной, как это описываемое сейчас мной место, усеянное розами и населенное птицами в рубиновых перьях, половина которого принадлежала мне. Да и стоило ли вспоминать о столь малозначительном приключении, если бы в тот момент, как лицо мое, приблизилось к розовым лепесткам, и павлин услышал собственный крик, на мою голову в самом основании черепа опустилось какое-то тупое орудие крестьянской жизни, кирко-мотыга или по здешнему «кетмень» или «кетмон»; голова моя, отделившись от туловища, плавно взмыла вверх и остановилась, словно для встречи с самой собой, между двух деревянных шестов, оканчивающихся по местному обычаю вырезанной из меди ладонью.

Подаренные розы благоухали в стеклянном стакане на столе, рядом с томиком стихов:

Ты лжешь, если жалуешься на муки любви…

«Глоток горячего зеленого чая», выпитый во дворике дома обыденного, «сухой жар ладони», дотронувшейся до шали хозяйки: я никогда не слышала, чтобы к ней кто-то обращался по имени, все ее звали просто Биби, бабушка, «материнское лицо» огромного клана, оказавшегося здесь с незапамятных времен. Я дотрагиваюсь до ее головного убора, накидки, «неколебимого небосвода», целого космоса, возникшего под искусной рукой вышивальщицы, в этих шифрограммах, украшающих ткань ее покрывала, истина и добро соседствовали с ложью и злом, и можно было выбирать любое. Знаменья Закона, Порядка и Света на кетонете Биби сочетались с символами нищеты и невинности; шестиконечные звезды в переплетении сложнейшего растительного орнамента соседствовали с изображением руки, возвышенной душой праведницы, и оказывались в странной близости со сценой охоты в райском саду, усеянном розами и населенном птицами в рубиновых перьях, половина которого принадлежала Биби.

Эта накидка, которую еще не каждый мог понять и «прочесть», так как ее главный секрет состоял в том, что вышивка была белая на белом, и покрывало становилось «говорящим» лишь под определенным углом зрения и при соответствующем освещении; мне же эти письмена представлялись возможностями раскрытия скрытого за завесой; ночь между сефиротом и имагиналом таила в себе уйму возможностей, кроме одной, – просто спать. И в этой ночи не было ничего, принадлежащего кому-то, не было ничего, на что можно было бы притязать.

Так однажды, оставив на полустертом коврике Биби свои одетые мясом кости и вознесясь духом на плоскую крышу ее дома; именно эта ночь четырехтысячелетнего-тому-назад неба альфы огненного Дракона такого вознесения приблизила мой дух к постижению неисповедимой истины любого звездного пути, так как суть заключалась лишь в том, чтобы протиснуться во вполне раскрытые Ворота, тем самым стать духом суетливым и дотошным, «озабоченным» духом грамматолога, бытописателя, встретившим тело морехода в «странствующем сюжете». Словом, тело морехода, оказавшись внутри космического снаряда, задраив люки безопасности, превращается в этом корабле в некий текст, возглавляемый головой грамматолога, очищенной от ума; «бродячий сюжет», тяжелый как якорь и легкий как воздух, летящий сквозь вещество слов, сам становится этим веществом – голод становится пищей и вкушением этой пищи. Отсутствующее тело и справившаяся со своим умом голова накручивают на себя линию рассказа, как лебедка канат; внезапное движение останавливается:

Половина моей жизни прошла напрасно…

Однако как во всех «странствующих сюжетах» все кончилось хорошо; временно оказавшееся в текстовом проеме, проделанном танковой колонной… тело и голова нашли себя на истертом коврике во дворике Биби; на меня смотрит кто-то, глаза его сияют, на обнаженной груди татуировка в виде дракона:

- Are you lost?

- ДА. I am lost.

Биби зовет меня ужинать. Я пытаюсь рассказать ей о путешествии к мавзолею великого суфия, о тутовом дереве, о теле морехода и духе грамматолога «блуждающего сюжета», но мы друг друга почти не понимаем: она знает только собственный язык. Нам на помощь приходит ее сын, врач. Вдруг он замолкает и говорит:

- Но там нет ни сторожа, ни роз, одни развалины!

Я дотрагиваюсь обеими руками до покрывала Биби. Они смеются.

... Если бы вы знали то, что знаю я…

Наверное, в их глазах я была тем неопределенным местом, в котором соединилось действие, событие и рассказ о нем, местом, в котором возникла я в качестве рассказчика, чтобы в любой момент, взявшись за руки с грамматологом и мореходом, прыгнуть в волны кипящего моря, это место на моей «биографической» линии, очевидно, существовало задолго до всех описанных в этом повествовании событий, может быть, четыре тысячи лет тому назад, взор мой, обращенный к альфе огненного Дракона, лениво соскальзывал вниз на развалины глинобитных стен некогда цветущего города; на одной из них на древнем языке было нацарапано слово «бесчеловечность».

Кто опишет состояние моих чувств под напором этого текстового насилия? Я смотрю перед собой: простирается нечто бесконечное, беспредельное и беспросветное. Посуда, битая посуда. Ее черепки-скрижали не принадлежат ни земле, ни небу, в чем их постоянство. Они, словно мой восхищенный ум после «глотка горячего зеленого чая», становятся столь же бесконечно-беспросветными и простираются…

В этом месте должен быть сюжет Большого Японского Текста: «Золотой шлем камикадзе», но по соображениям цензуры этот текст изъят, тем более что воины «божественного ветра» никогда шлемов не надевали.

Кроме того, на протяжении всех двадцати пяти страниц, бес-искуситель, обитавший по соседству с гробницей великого суфия, побуждал меня убрать из текста эпизод с лицом молодой афганской матери, обвешанной плачущими детьми, и слово «бесчеловечность».

- Хрен тебе! – сказала я.

Еще один «глоток горячего зеленого чая»; я пытаюсь выбраться из блюдечка с кошачьей едой, куда только что упала, в возрасте невинности, когда еще никто не пишет, а многие даже еще и не говорят: в этом возрасте в кошачье блюдечко не падает только увечный или совсем дурак. Из такого жизненного испытания особо выдающиеся умы выносят своеобразный опыт, принадлежащий тайне создания текста. Прочие – лишь подозрения, которые простираются всю жизнь как черепки битой посуды. В Большом уничтожающем себя Тексте моей «биографии», а точнее «биографии» черепков-скрижалей с отсутствующим текстом битой посуды, мой зад встретился однажды с кошачьем блюдцем, я подняла полные слез и сияния глаза вверх и увидела лицо склонившегося надо мной отца, прекрасное как юный Логос.

Если бы можно было изучить… если бы можно было.

Если ли можно было написать…о том, что ноги мои тогда были босы…

За дверью книжного магазина, где торгуют ни весть чем, – грохот.

Очевидно, там опять толкнули падающего. Это приводит меня в приятное расположение духа:

Утро ярко стаю косимых непривычному смотрит солнышко назвать спешил отцом.

Тексты о ТОТАРТе | Интервью | ТОТАРТ о ТОТАРТЕ о современном искусстве | ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПРОЕКТЫ

МОСКОВСКИЙ КОНЦЕПТУАЛИЗМ

Акции, перформансы, инсталляции

МОСКОВСКИЙ КОНЦЕПТУАЛИЗМ