БЕЛЫЙ ТЕКСТ НА ЧЕРНОМ ФОНЕ
ЧЕРНЫЙ ТЕКСТ НА БЕЛОМ ФОНЕ


С. Ситар

Об акции «К»

 

 

В Кейптаунском порту

С пробоиной в борту

"Жанетта" поправляла такелаж

(из песни)

 

Если бы, подобно древним грекам, мы не отделяли так строго звуковое от телесного и пространственного, то событие акции можно было бы без всякой натяжки уподобить концерту, исполнению музыкального произведения. В «Рождении трагедии» Ницше говорил о музыке как о самом десемиотизированном (в сегодняшней терминологии) проявлении воли – т.е. как о наиболее непосредственном, живом, адекватном ее «слепке». Музыка – это, можно сказать, сама воля в своем свободном движении. «Ибо музыка, как сказано, тем и отличается от всех остальных искусств, что она не есть отображение явления, или, вернее, адекватной объективности воли, но непосредственный образ самой воли и поэтому представляет по отношению ко всякому физическому началу мира – метафизическое начало, ко всякому явлению – вещь в себе» (Ницше). У греков музыкальный интервал, – скажем, кварта, – это (в частности) вода или отношение земли к воде. В текстах Монастырского и КД не даром столь часто можно встретить термин «звучание» в самых, на первый взгляд, неожиданных контекстах и оттенках смысла («звучание пространства» и т.п.). Такое ограничение определенности того или иного компонента опыта указанием на его «звучание» носит вполне программный характер: ибо вся эта акционная деятельность (в одном из ракурсов) – есть утопия восстановления, реактуализации в настоящем того самого ранне-греческого «эстезиса», который противостоит «ноэзису» новоевропейской цивилизации – «семиотизированному» или, точнее, «грамматизированному» пространству-времени. Хотя, в принципе, этот момент – провоцирующий художника взбираться все выше и выше по ступеням автономии и феноменологической редукции – можно считать общим для всей «альтернативной» эстетики от Ницше до наших дней.

С точки зрения этой расширенно понятой музыкальности или «звучания», акция «К» была проникновенной, запоминающейся и достойной всевозможных похвал.

Но здесь мне хотелось бы поговорить о другой составляющей, о другой утопии. Для этого мне придется сосредоточиться всего лишь на одном фрагменте происшедшего: на эпизоде с объявлением по радио о смерти художника Третчикова.

Этот эпизод, на мой взгляд, стоит проанализировать подробно вот по какой причине: как бы ни приближались акции КД по своему воздействию к концертам, все же в ходе посещения и прослушивания концертов с нами не так уж часто происходят события, которые мы готовы с полной убежденностью квалифицировать как удивительные, странные, необъяснимые и даже чудесные – в то время как акции КД содержат или производят в восприятии зрителя события такого рода достаточно регулярно. Не думаю, что будет ошибкой или преувеличением сказать, что одно или несколько событий такого рода возникает в ходе проведения буквально каждой конкретной акции. Это не значит, разумеется, что эти «странные» события составляют центральное, основное содержание перфомансов КД. Но все же речь несомненно идет об особом типологическом (системном) свойстве этих перфомансов, аналог которому трудно найти в каких-либо других художественных или нехудожественных практиках.

Эта «системность» – настойчивость возникновения этих непонятных, курьезных событий – заставляет задуматься о «необъяснимости события» как абстрактной теоретической проблеме.

Эпизод с «некрологом Третчикова» мне представляется необходимым рассмотреть по меньшей мере в двух контекстуально-событийных рядах.

Первый – это, собственно, контекст акции «К», – точнее, контекст нашего с Ирой Кулик «пребывания» на площадке между двумя березами.

По сюжету акции мы во время этого пребывания периодически производили съемку места действия и нас самих на оставленную устроителями видеокамеру, а также прослушивали по мобильному телефону регулярно поступавшие от Монастырского репортажи о посещении устроителями родного села писателя Подъячего (включая посещение его могилы, которая в какой-то момент была ими обнаружена). Помимо предусмотренных сценарием действий мы с Ириной обследовали ближайшие окрестности, экспериментировали с камерой (сделали один «микроперфоманс» в духе акции «Появление» и «видеоэтюд» с кучкой копошащихся крылатых муравьев), а кроме того почти непрерывно вели между собой беседу. Точкой отправления для беседы стало обсуждение нашей реакции на доносившееся из-под земли «бормотание» радио «Культура». Первая часть беседы была посвящена сопоставлению «горячих» и «прохладных» медиа (по Мак Люэну): т.е. радио и кино – с одной стороны, и телевидения – с другой. Потом мы коснулись вопроса о возможности выделить «кинематографичность» как некое имманентное качество литературного произведения. Я пересказал свой недавний сон, в котором я действовал (скрывался), обладая невидимым, но во всех других отношениях совершенно обычным телом. Потом мы перешли к обсуждению эволюции американского комикса от «Золотого века» к «Темному веку». Однако поступавшие от Монастырского сообщения возвращали нас в «действительность» и подталкивали к  интерпретации происходящего вокруг. Лейтмотивом этих сообщений были описания памятников и надгробий: сначала памятника погибшим в ВОВ, потом могилы младенца (по видимому, того самого, которого у Подъячего лечили «запеканием»), а затем надгробной стелы самого Подъячего, из которой неизвестные вандалы выковыряли его овальный эмалевый портрет.

Трудно было не провести параллель между этими сообщениями и "декорацией" ("предмет-рамой"), в которую нас с Ирой поместили устроители. Наш интерпретирующий прожектор начал скользить по отдельным элементам "обстановки", всюду обнаруживая одну и ту же похоронную тематику. В центре нашей "площадки" была закреплена на растяжках фотография зала Палеонтологического музея с грудами каких-то полуистлевших костей и окаменелостей. За ней в земле располагалась собственно "могила", в которой был захоронен работающий радиоприемник, настроенный на волну "Радио Культура". На двух обрамлявших площадку березах были закреплены портреты в круглых и овальных рамках – здесь важно заметить, что не только эта форма является в России традиционной для портретов на кладбищенских памятниках, но и само размещение портретов на стволах вызывает недвусмысленные ассоциации с надгробиями.

Тот факт, что в "могиле" оказалось "Радио Культура" подтолкнул нас к "пародийно-снижающей" интерпретации акции как символических похорон всей прежней культуры (тем более, что к этому ритуальному жесту можно при желании свести содержание любого авангардного художественного высказывания). Сегодняшняя секулярная американо-европейская культура – это культура "лимба" или "очеловеченного Олимпа", напоминающая гражданскую религию пред-христианского Рима. Ее флагманами, ее "нетленной плотью" являются отдельные "автономные" харизматические личности, культурные деятели, получившие широкое общественное признание (как живые, так и мертвые). На втором месте стоят "машины воспроизводства" – различные культурные институции, включая школы и музеи. Наконец, на третьем месте находятся "сакрализованные объекты", ценность которых заключается не в "них самих", а в некой энтелехии, моментами исторического развертывания которой они являются. Все эти три компонента культуры присутствовали на нашей "съемочной площадке": объекты олицетворяла собой фотография экспонатов Палеонтологического музея; институции были представлены безличным подземным бормотанием "Радио Культура"; наконец, "герои" культуры были обозначены развешанными на деревьях портретами  Канта, Кейджа и Кабакова. (Попутно замечу, что после идентификации всех этих персонажей я не обратил никакого внимания на совпадение первых букв их фамилий – главным образом, видимо, потому, что фамилия Кейдж "грамматизирована" на моем внутреннем горизонте в первую очередь по-английски, через C – Cage).

Если прежняя культура умерла, то должны быть мертвы и ее герои. Мы перебирали их одного за другим: Кант – умер; Кейдж – тоже не так давно умер; а что же Кабаков? На мгновение перед нами замаячила перспектива ложного трагического «понимания»: вся эта история была придумана устроителями для того, чтобы подготовить нас к восприятию катастрофического известия о смерти Кабакова, о которой они уже узнали, а мы – еще нет. Но наш двухголосный консенсус (ведь любая плавно текущая беседа есть непредсказуемое движение некоего миниатюрного консенсуса) сопротивлялся такому «пониманию», и в следующий момент я произнес примерно такую фразу: «Да нет, если бы Кабаков умер, то мы бы знали – об этом наверняка объявили бы в СМИ!»… И не успела еще отзвучать эта реплика, как из подземного радиоприемника послышался текст следующего содержания (я скачал его вечером того же дня с сайта «Радио Культура»):

 

«В Кейптауне в возрасте 92 лет умер Владимир Третчиков, самый известный художник ЮАР, русский по происхождению. Как отмечает Lenta.Ru со ссылкой на Sunday Times, десятки работ этого живописца-самоучки разбросаны по крупнейшим галереям мира. Считается, что по доходам от продажи литографий со своих картин, Третчиков был одним из самых успешных художников XX века. Его считали мастером китча, что не мешало художнику устроить 52 персональные выставки. До 88 лет Третчиков продолжал работать, но после перенесенного в 2002 году инсульта отошел от дел»… и т.д.

 

На некоторое время  мы с Ирой «потеряли дар речи», – настолько непреодолимым было впечатление, что голос из-под земли самым бесцеремонным образом «включился» в наш разговор. Он сообщил две вещи: во-первых, он косвенным образом подтвердил версию о том, что, – случись что-то необратимое с Кабаковым, – мы бы непременно узнали об этом из СМИ; во-вторых, он сказал, что, дескать, да, действительно умер известный за рубежом русский художник, но это не Кабаков. Третий любопытный аспект этого сообщения, который тоже по-своему важен, состоял в том, что этот скончавшийся известный художник оказался не известным ни мне, ни Ирине.

 

Еще один (второй) событийный контекст, с которым у меня сразу же связалось это странное происшествие – это, пожалуй, не менее курьезный опыт, полученный мной примерно за год до этого, во время проходившей на том же самом месте акции «Лозунг-2005». Об этом опыте я уже писал в своем «зрительском отчете»: суть его сводилась к тому, что в какой-то момент голос Монастырского, читавший из магнитофона «Алмазную сутру», вступил в прямой «интерактивный» диалог с моим «индивидуальным» потоком сознания (по ходу своих размышлений я ввел топос «обычного человека», и сразу после этого звучащий текст «отреагировал»  пассажем об «обыкновенных людях»; – за дальнейшими деталями отсылаю заинтересованного читателя к соответствующему тексту). В случае акции «К» принципиально новым было то, что: а) «механический» (зачитываемый) текст был не сакральным, «надвременным», а вполне бытовым, повествующим об обыденных текущих событиях – хотя и «общемирового»  значения; и б) этот текст «вклинился» не в индивидуальный поток сознания, а в звучащий диалог между двумя людьми – т.е. «чудесное происшествие» полностью, от начала до конца располагалось в регистре согласованной реальности.

 

Было ли «вплетение» сообщения о смерти Третчикова в наш диалог чем-то действительно необычным? Каковы критерии «необычности» и в чем, в конечном итоге, состоит сущность конституирования некоего опыта в формате «необъяснимого события»?

Что касается критериев, то на первое место я бы поставил критерий, который можно назвать динамическим или диалектическим: «обычность» и «необычность» определяются только в отношении некоего установившегося горизонта опыта; и признаком (или источником) «необычности» чего-либо служит необходимость для субъекта опыта (субъект этот может быть и групповым и коллективным) подвергнуть ревизии весь этот горизонт в целом. Так, в случае с «некрологом Третчикова» моя собственная (или наша с Ириной) позиция оказывается как бы фланкированной с двух сторон двумя мировоззренческими парадигмами, с точки зрения которых ничего особенного и необычного в данном происшествии не было. Эти две парадигмы можно обозначить как «обыденную рациональность» и «обыденную религиозность».

С точки зрения «обыденной рациональности» происшествие это можно кратко квалифицировать как «обычное совпадение», «случайность». Обыденный рационализм выстраивает некую безличную детерминистскую вселенную (по Лапласу), не поднимаясь до схватывания возможных пределов такой вселенной, – очерченных, к примеру, теоремой Гёделя. Вместо этого обыденный рационализм пытается вытеснить «случайность» («необъяснимость») в маргинальную резервацию внутри своего детерминистского мира, постоянно апеллируя к тому, что случайность не заслуживает внимания – поскольку далека от «сущности». Случайность вообще никакой сущности не имеет, и потому в итоге развития познания должна быть полностью исключена (хотя понятно, что таким образом она оказывается уже заранее, «превентивно»  исключенной из сферы значимого опыта). Исторически эта позиция является наследием эпохи Просвещения, и ее идеологическая подоплека состоит в борьбе с метафизической спекуляцией, в «легализме» (т.е. попытке «удалить» Бога из мира, заключив с ним нерушимый и вечный юридический контракт) и в безусловном предпочтении целенаправленного действия «пассивному» созерцанию.   

С точки зрения «обыденной религиозности», вышеописанное «курьезное происшествие» можно, наоборот, интерпретировать как «обычное вмешательство Божественного Провидения», «высшей закономерности», как очередное подтверждение неизмеримого превосходства Божественного Логоса над убогим человеческим разумением. В этом случае весь событийный ряд вплоть до сообщения о смерти Третчикова будет обладать вполне определенным, адресованным нам с Ириной (и тем, кому мы об этом событии расскажем) дидактическим содержанием типа: «Помните о том, что все волосы на голове у вас сочтены, и что право распоряжаться жизнью и смертью сосредоточено в одних, живых и умных руках». Нетрудно заметить, что, когда такая позиция заявляет о себе в контурах повседневной «межчеловеческой» коммуникации (а это происходит в наши дни на каждом шагу), то ее функция, – точнее, ее диспозиция – оказывается ни чем иным как «отрицательным двойником» обыденного рационализма: в первую очередь в смысле ее столь же выраженной репрессивности. Утверждая приоритет веры над знанием и «досужим рассуждением» в пространстве связанного причинно-следственной топикой обыденного языка, эта позиция стремится «загнать в резервацию» противостоящую ей обыденную рациональность, – однако пространство языка и коммуникации (которое эта позиция не торопится упразднять) оказывается при этом «расчищенным» исключительно для высказываний дидактической модальности, сущность которых сводится к пропаганде вот этой самой довольно грубо и схематично понятой «апофатики» (типа: думать не надо – надо просто верить!). «Изнанкой» же этого процесса остаются все те же эффекты перераспределения вполне «земных» авторитета и власти. Здесь, конечно же, можно вспомнить Виттгенштейна с его формулой: «о чем нельзя говорить, о том следует молчать». Однако, на мой взгляд, гораздо тоньше и в то же время продуктивнее позиция Гегеля, который предлагает воздерживаться только от употребления «имени «Бог»» – «потому что это слово не есть в то же время непосредственно понятие, а есть собственное имя, незыблемый покой лежащего в основе субъекта…"; и соответственно: "Если о названном субъекте и высказываются спекулятивные истины, то все же их содержанию недостает имманентного понятия, потому что это содержание наличествует только в качестве покоящегося субъекта, и благодаря этому обстоятельству эти истины легко приобретают форму простой назидательности» (Предисловие к «Феноменологии духа» – курсив мой, СС).

Итак, переживание «необычности» или «нелегитимной чудесности» раскрывается перед нами как неразрывно связанное с механизмами репрессии и стратегиями преодоления этой репрессии.

Какое место и какую определенность получают «необычное» и «чудесное» в дискурсе самой группы КД? С одной стороны здесь имеется многократно заявленная установка на индуцирование переживания «обычного как необычного» (например: «… смысл нашей деятельности не в последнюю очередь мы видим в создании эстетическими средствами единичных и неповторимых переживаний обыденных явлений и состояний сознания как необычных и неожиданных» – Монастырский, «Инженер Вассер и инженер Лихт»). Иными словами, предложенная выше релятивизация «необычного» у КД давно проведена, осознана и положена в самую основу творческой практики, суть которой состоит как раз в постоянном выпутывании из репрессивного горизонта «восприятия всего как обычного и должного». С другой стороны, необычные переживания неминуемо провоцируют людей на их «трансгрессивную» интерпретацию, т.е. вздымают волны символизаций, «мистических озарений» и т.п. в порядке своего рода защитной реакции, реализации инстинкта самосохранения «недоразвоплощенного» сознания; и поэтому в тех случаях, когда показатель «необычайности» случившегося во время какой-нибудь акции начинает «зашкаливать», на первый план у КД выходит стратегия рационализирующего сдерживания, дискурсивного «успокаивания», – прямо противоположная «исходной» установке на преодоление автоматизма восприятия, фундирующего ощущение «обыденности». Одним из наиболее ярких примеров такого «сдерживающего» рационализирующего жеста является текст Монастырского «Эстетика и магия», включающий разъяснения по поводу «метеорологической феерии», разразившейся в ходе проведения акции «Ворот». В этом тексте сознание («коллективное сознательное») рассматривается как небольшая по объему надстройка над непрозрачной («дорецептивной») толщей коллективного бессознательного, которое не поддается никакому сознательному целенаправленному детерминированию, но при этом управляется (точнее, «прорабатывается») рядом архаических надличностных структур – эти последние Монастырский называет «мандалами руководства». Всего в тексте выделено три таких структуры – «мандала руководства И Цзина», «библейско-апокалипсическая мандала» и «мандала шуньявады»; подразумевается, что есть и другие, но они оставлены за рамками анализа. Событийность, согласно этой предложенной Монастырским модели, складывается из наложения «слабых» по своему эффекту сознательных действий и стремлений на «сильные» движения и побуждающие импульсы, идущие со стороны Бессознательного и связанных с ним «мандал руководства». В части передачи основной «инициативы» Бессознательному (причем именно коллективному) Монастырский в данном случае вполне солидарен с Делезом и Гваттари («Анти-Эдип»), – хотя апелляция к И Цзину вызывает скорее ассоциации с европейской античностью и парадигмой, в которой вплоть до наших дней действуют астрологи и их постоянная клиентура (если, конечно, не считать собственно древнекитайской традиции). Отличие от астрологического типа координации действительности состоит в том, что манипуляции с гексаграммами И Цзина допускают все же некий ограниченный доступ творческой воли на уровень глубинных причин (а не только на уровень поверхностных следствий), – однако такое проникновение порождает труднопредсказуемые эффекты и, кроме того, губит очень важную для КД «зону индетерминированности», загрязняя ее детерминирующей «магией».  

В целом текст «Эстетика и магия» едва ли стоит рассматривать как манифест или даже предварительный очерк какой-то новой онтологии  (автор явно не стремится вписать его в традицию профессионального философствования), – скорее он носит именно (психо)технический характер и маркирует собой конец активных экспериментов с И Цзином в практике КД. И все же выраженная в нем онтологическая перспектива заразительна и вызывает непроизвольную симпатию. В какой-то степени «Эстетика и магия», конечно, «капитулирует» перед Коллективным Бессознательным, перфомансы которого признаются куда более «эффектными», чем целенаправленная художественная деятельность группы. Кроме того, Монастырский явно гипостазирует управляющие этим Бессознательным «мандалы руководства», которые приобретают у него облик могущественных архаических богов, сметающих все на своем пути. Однако не стоит забывать, что в пост-лакановском психоанализе Бессознательное определяется в первую очередь негативно и диалектически – как нечто, «сопротивляющееся и противостоящее дискурсу аналитика». Мандалы руководства, по Монастырскому, «известны»: стало быть, если они, как он говорит, «веками прорабатывают коллективное бессознательное», то на них вполне можно взглянуть не только как на рудименты безнадежной архаики (противостоящие подлинной культурной деятельности), но и как на могущественных «агентов дискурса» в окутанном непроглядной тьмой враждебном стане Бессознательного. Иными словами, «инкрустация» Бессознательного мандалами руководства, произведенная в «Эстетике и магии» (так же как и практические эксперименты с И Цзином в акциях) – есть ни что иное, как очередной этап деятельности по «просвечиванию» Бессознательного аналитическим (культурным) дискурсом. А тот факт, что эти эксперименты в какой-то момент сознательно прекращаются, в полной мере обосновывается этическим требованием продуктивной «диалогической недосказанности» (понятой как необходимое «экологическое» условие конституирования «другого»), о котором Монастырский упоминает в заключительной части текста.

Говоря проще, здесь перед нами предстает некий хрупкий диалектический «шлейф», сотканный из свободы и необходимости, рациональности и благоговения перед «сокровенным», – взятых в точно выверенной равной пропорции. Этот дискурсивный «шлейф» не только тянется из далекого прошлого, но и раскрывается в будущее, проскальзывая ровно посередине между репрессивными челюстями «обыденной рациональности» и «обыденной религиозности», о которых говорилось выше. И раскрывается он, в конечном счете, навстречу новым переживаниям «неожиданного», «недетерминированного», «чудесного».

 

Все вышеизложенное, по моему скромному разумению, подтверждает правильность выбора эпизода с «некрологом Третчикова» в качестве главной темы моего отчета об акции «К» (в принципе, можно было выделить целый ряд такого рода эпизодов, хотя, пожалуй, менее интенсивных) и заставляет взглянуть на него несколько иными глазами, – ослабив гносеологический пыл, освободившись от всякого «практического интереса» (по завету Канта), и отдав, таким образом, должное его эстетической стороне. Если в отношении содержания акции как художественного произведения первичной является сама «материя» переживания чего-то как необычного и чудесного (которую требуется только очистить от внешних логических увязываний), то что можно сказать о самой этой «материи»? Из чего состоит переживание чудесного?     

Проанализировав внимательно свои ощущения, я пришел к выводу, что переживание чудесного больше всего напоминает созерцание чистого света, и единственная возможность его как-то артикулировать требует его разложения (подобно лучу света в стеклянной призме) на некие первичные составляющие, обладающие уже минимальной качественной определенностью, но сохраняющие при этом большую часть исходной «энергийности» чудесного. Эти первичные составляющие я обозначил для себя как «фантомные законопроекты». В сущности они представляют собой различные аспекты некоего «нового мира», врата в который распахивает перед нами непосредственно переживаемое «сверхъестественное» событие. Еще их можно назвать «откровениями-упованиями». Вот примерный список тех, которые мне удалось выделить на материале эпизода с «некрологом Третчикова»: 

1. Мысли передаются от человека к человеку на любом расстоянии и в любом направлении во времени без обязательного прохождения через порог выражения-восприятия;

2. Более позднее «положение дел» влияет на более раннее так же, как раннее на позднее: время не аддитивно;

3. Единичное влияет на всеобщее в той же мере, в какой  всеобщее влияет на единичное: ни в «природе» ни среди людей нет одностороннего подчинения частного общему или общего частному: событийность не иерархична;

4. Нет ни случайности, ни предопределенности: все события (прошлого, настоящего и будущего) связаны между собой в единое осмысленное целое, которое не нуждается в каком-либо внешнем (априорном или постериорном) опосредовании,  но само является своим опосредованием;

5. Кабаков бессмертен;

6. Умереть могут только те, о ком нам ничего не известно – да и то лишь дожив до глубокой старости и достигнув всемирного признания;

7. Влекущая нас и влекомая нами событийность абсолютно воздушна и чиста: единственный действительный субстрат нашего опыта – это дух.

(список можно было бы продолжить, но для данного рассмотрения это уже не принципиально)

В момент «чудесного происшествия» все эти положения воспринимаются как очевидные (хотя и не артикулированные отчетливо по отдельности) истины, отражающие действительное, подлинное положение дел, которое только что счастливым образом открылось. Затем – по мере удаления от «чудесного события» в пространстве и времени – уверенность в истинности этих положений начинает постепенно ослабевать под напором таких ощущений как страх, усталость, боль, уныние, голод, враждебность и т.п. И все же представляется, что такое ослабление не является обязательным и необратимым. Единственная сложность здесь состоит в том, чтобы не воспринимать эти «фантомные законопроекты» как предикаты какой-то автономной, не зависящей от сознания действительности (чем они ни в коем случае не являются), а отдавать себе отчет в их самодостаточности как чистых понятий. Непрерывно «снимая» свое самополагание как отдельного от действительности субъекта и «вселяясь» в такого рода понятия, превращаясь в самую что ни на есть «плоть» или «субстрат» этих понятий, можно (если верить Гегелю) последовательно и устойчиво продвигаться все дальше по степеням усиления «необычности» и «чудесности». К такому же выводу подводит меня и опыт присутствия в качестве зрителя на акциях КД, – по крайней мере, на сегодняшнем этапе его осмысления.

 

P.S. Мои воспоминания об акции «К» включают также следующую отдельную линию:

1. В день проведения акции я трижды пережил довольно необычное психофизическое состояние, для которого я не нашел более подходящего определения, чем «остановка мира» или «пред-остановка мира». Два раза это произошло на пути к месту проведения акции, и один раз – уже на самой «съемочной площадке», в момент, когда Ира высказала сомнение в том, что устроители за нами вернутся.

2. Сам топос «остановки мира» известен мне из единственного случайно прочтенного мной когда-то небольшого фрагмента одной их книг «Путешествия в Икстлан» Карлоса Кастанеды.

3. После окончания акции выяснилось, что по первоначальному замыслу звуковым сопровождением нашего с Ирой «пребывания» на площадке должна была служить аудиозапись чтения «Путешествия в Икстлан», однако CD-проигрыватель в музыкальном центре вышел из строя, и поэтому устроителям пришлось включить трансляцию канала «Радио Культура». Перед отъездом с места действия Монастырский передал мне неиспользованный диск, который мне до настоящего момента, к сожалению, так и не удалось послушать.

 

Теперь, закончив свой рассказ, я собираюсь наконец прослушать эту запись.

 

                                                                                                           27.11.06

Коллективные Действия. Описание акции №108 Девятого тома «ПОЕЗДОК ЗА ГОРОД»